От Владимира Дарова — к «Дару» Владимира: В.Брюсов и В.Набоков
Тема творческих связей Набокова с «серебряным веком» – не новость в набоковедении. Обсуждение этого аспекта эстетической родословной писателя восходит к тем оценкам отношения Набокова к русской художественной традиции, которые были высказаны эмигрантской критикой. Диссонансом преобладавшему мнению о «нерусскости» молодого писателя, о его чужеродности отечественным традициям и принципиальном «западничестве»[1] прозвучало утверждение Г.Струве, который еще в 1930 г. указал на преемственность Набокова по отношению к наследию Андрея Белого, а позднее повторил эту оценку в книге «Русская литература в изгнании»[2]. Вслед за ним на тематические или стилистические параллели прозы Набокова с произведениями его русских предшественников или старших по возрасту современников стали эпизодически указывать и другие критики-эмигранты. Чаще других Набокова ставили рядом с Иваном Буниным, однако проводились и другие параллели, например, с Леонидом Андреевым[3] или Федором Сологубом[4].
Сам писатель почти не вмешивался в споры о стилевых истоках его творчества. Впрочем, отвечая в 1932 г. на прямой вопрос Андрея Седых об отношении к обвинениям в «нерусскости», Набоков не стал отрицать своей близости «западной культуре»[5]. Правда, он уточнил, что речь может идти о «французском», но никак не «немецком» влиянии, и назвал в числе любимых писателей Флобера и Пруста. Самыми близкими себе русскими писателями Набоков признал в этом интервью Гоголя и Чехова, ни словом не обмолвившись о художниках начала ХХ века. Говорить о своих литературных «учителях» было не в характере Набокова, предпочитавшего, как это вообще свойственно первоклассным мастерам, имидж самодостаточного и независимого художника. К тому же в писательских автокомментариях, проливавших свет на его отношение к ближайшим по времени «предтечам», в пору расцвета литературы русского зарубежья не было особой необходимости, потому что эта литература непосредственно продолжала традиции «серебряного века». Опираясь на эстетический фундамент, заложенный в первые два десятилетия века, она видела свой главный «повелительный наказ», полученный от нации, именно в сохранении культурного наследия, завещанного «серебряным веком»[6]. Разумеется, смысл этого «наказа» интерпретировался разными писателями зарубежья по-разному, но его источник был очевиден и о нем не было нужды напоминать.
Правда, в самом начале своего эмигрантского писательского пути, в первой половине 20-х годов, еще будучи «подмастерьем», Набоков открыто декларировал свою преемственность по отношению к «серебряному веку», выполняя тем самым традиционный для начинающих «неоклассицистов» символический ритуал «присяги» на верность учителям. В ранней поэзии Набокова проявлением этого ритуала было откровенное подражание таким разным поэтам предшествующего поколения, как А.Блок и И.Бунин, имена которых фигурируют в заголовках или посвящениях его лирических стихотворений (мы увидим ниже, сколь значимой для его становления окажется вся плеяда поэтов с именами на “Б”).
Да и первые образцы набоковской прозы, созданной на английском языке[7], кажутся вольным переводом фрагментов «серебряновечного» художественного дискурса. Вот, например, фраза из эссе «Расписное дерево», будто выписанная из «Условностей» М.Кузмина: «Искусство сопрягается с природой столь удивительным путем, что трудно сказать — то ли закаты создали Клода Лоррена, то ли Клод Лоррен создал закаты»[8]
Однако с середины 20-х годов эксплицитные упоминания предшественников и прямые переклички с узнаваемыми образами поэзии Блока, Гумилева, Бунина и других «учителей» в текстах Набокова почти сходят на нет. После написанного в 1925 г. романа «Машенька», заставившего критику говорить о стилистической близости Набокова Бунину, писатель на время уходит от сугубо «ностальгической» тематики, а главное – вырабатывает такую прозаическую стилевую манеру, которая не имеет прямых аналогов в творчестве ближайших предшественников. Не удивительно, что эмигрантская критика в поисках стилевых параллелей гораздо чаще сопоставляла молодого писателя с Гоголем, Достоевским, Чеховым и даже Салтыковым-Щедриным, чем с художниками начала ХХ века.
Действительно, в зрелой набоковской прозе «контактные» влияния, связанные с усвоением конкретных индивидуальных стилей начала ХХ века или персонально окрашенных тем, менее заметны, чем в его ранней поэзии. Прежде всего потому, что наследовал Набоков-прозаик не столько мастерам художественной прозы, сколько первоклассным поэтам, будто перенося или «переводя» в иную жанрово-родовую сферу их находки, совершенные в области поэтической выразительности. Важно и то, что подобная «гибридизация» прозы ни в коем случае не шла по линии избирательного усвоения приемов того или иного конкретного мастера: по отношению к индивидуальным стилям Набоков почти всегда предпочитал тактику пародирования. Для Набокова было более характерно не столько прямое или скрытое цитирование тех или иных «персональных» образных знаков, сколько тонкое использование самих принципов лирической поэтики. А потому наиболее интенсивно обновлялись в набоковских рассказах и романах глубинные, так сказать, лирические компоненты стиля — не столько сюжетно-фабульные связи или образный строй, сколько субъектная организация, ритмика, фонетическая ткань текста.
Все это помогает понять, почему приведенное выше суждение Г.Струве о близости набоковского стиля поискам Андрея Белого не получило поддержки и развития в эмигрантской критике. Сам же Набоков, как уже было сказано, внешне занимал позицию молчаливого невмешательства или даже подчеркнутого равнодушия по отношению к оценкам критики. Таинственность писательского «происхождения» и – в связи с этим – непредсказуемость его творческого будущего, как представляется, уже в 20-е годы стали для Сирина-Набокова важным компонентом его публичной «персоны», существенной гранью его художнической самоидентификации, едва ли не основой творимого персонального мифа. Писатель сделал главного героя своего первого романа Ганина обладателем двух паспортов: подлинного русского и подложного польского. Намного позднее, в одном из интервью 60-х годов, автор «Лолиты» скажет: «Искусство писателя — вот его подлинный паспорт» [9].
Однако почти через четверть века после создания «Машеньки» (в 1949 г.) Набокову придется недвусмысленно, без околичностей указать на стилевые истоки своего дара. Резко оспорив мнение своего американского корреспондента об «упадке» русской литературы в 1905 – 1917 гг., писатель назовет себя «продуктом того периода», когда «свои лучшие вещи» создали Блок, Белый, Бунин и другие поэты; скажет о себе, что был «взращен» и сформирован интеллектуально-эстетической атмосферой той эпохи [10].
Брюсов в приведенном набоковском перечне – один из «других поэтов»: он впрямую не упомянут, как, впрочем, отсутствуют в романистике и новеллистике Набокова и явные отсылки к «тузовым» текстам бывшего лидера символистов. Если на поверхности набоковской прозы и проступают следы его «полилога» с серебряным веком, то, как правило, они отсылают к наследию А.Блока (особенно часто – к его «Незнакомке»), Андрея Белого (здесь сверхзначимы «Петербург» и стиховедческие штудии), Н.Гумилева (явный фаворит Набокова – «Заблудившийся трамвай»), несколько реже – Ф.Сологуба и М.Кузмина [11]. Правда, в лучшем из русских романов Набокова «Дар» есть косвенное упоминание о Брюсове – в составе вспоминаемых Федором «всех пятерых, начинающихся на “Б”» поэтов, чье творчество его «сознание воспринимало восхищенно, благодарно». Чуть ниже Федор, используя броскую метафору, называет этих своих предшественников «пятью чувствами новой русской поэзии» (4; 258) [12]. Тем не менее, на фоне остальной четверки поэтов Брюсов, как до сих пор принято считать в набоковедении, реже других оказывался для Набокова источником реминисценций или объектом аллюзийной игры.
Значит ли это, что Набоков оставался индифферентным к творческим урокам Брюсова или что «брюсовская доля» полученного Набоковым от серебряного века «наследства» незначительна? Думается, нет. Роль Брюсова в формировании эстетики Набокова и становлении его стилистической манеры, как нам представляется, до сих пор недооценена. Разумеется, говорить о непосредственном, «контактном» влиянии московского символиста на петербургского «неоклассициста», каким был в ранний период творчества Набоков, было бы по меньшей мере натяжкой. Тем не менее, сопоставительное прочтение брюсовских и набоковских текстов дает в качестве результата немало типологических параллелей, которые, в свою очередь, позволяют различить приметы родовой общности в самом типе писательских темпераментов, в «стилистике» творческого поведения, наконец, в общеэстетических воззрениях Брюсова и Набокова.
Так что, возможно, не так уж случайна поразительная перекличка – между именем героя-протагониста ранней брюсовской пьесы «Проза» (запомним этот «знаковый» заголовок) – и названием самого крупного из набоковских русских романов, главной «героиней» которого, по словам самого Набокова, стала русская литература [13]. Грамматический корень фамилии брюсовского героя не только воспроизводится в названии «Дара», но и поддерживается «латинской» внутренней формой имени главного героя (Федор, или Теодор – дар Бога).
Под маской «Владимира Дарова» (как и под другими псевдонимами) Брюсов выступил во втором и третьем сборниках РС. Любопытно, что среди придуманных Брюсовым «авторов» РС-2 и РС-3 помимо Владимира Дарова присутствует Зинаида Фукс, тоже практикующая сонетную строфику, – строфику, которая во многом определяет композиционный рисунок «Дара», в особенности его четвертой главы («Жизни Чернышевского») и финала всей книги. «Мерцающие» смысловые рифмы имен брюсовских и набоковских героев, неочевидный, но тем более заслуживающий внимания параллелизм композиционных предпочтений [14], книга как модель (пере)созданного художником мира и, конечно же, явное сходство выстроенной Брюсовым и Набоковым субъектной иерархии – ротация инстанций автора и повествователя (у второго) или двойственность субъектного статуса героя в «ролевой» лирике (первого) – все это слишком серьезно, чтобы продолжать игнорировать «брюсовский» контекст в разговоре о Набокове.
Конечно, Набоков не мог знать текста не публиковавшейся брюсовской «Прозы» (в его знакомстве с РС сомневаться не приходится). Однако нетрудно предположить, что его учитель литературы, в прошлом петербургский поэт-символист Вл.Гиппиус, лично знакомый с Брюсовым [15], не мог не повлиять на литературный кругозор своего писавшего стихи и практиковавшего стихотворный перевод ученика. По состоянию на январь 1911 г. (начало учебы Набокова в Тенишевском училище [16]) Брюсов – уже не только лидер переживающего кризис символизма, но и писатель общенационального масштаба, автор новаторских работ о Пушкине, Гоголе, Тютчеве и других русских классиках, а также активно работающий переводчик, что особенно важно в контексте ведущегося разговора. Кстати, именно в 1911 г. в петербургском издательстве «Стелла» вышла в свет книга «Стихотворения Эдгара По в лучших переводах под ред. Н.Новича [17]». Историко-литературный смысл этой частности будет прояснен в финале статьи, а пока обратимся к самым общим слагаемым типологического параллелизма, явленного наследием Брюсова и Набокова[18].
Прежде всего обращает на себя внимание частое в текстах Набокова использование центрального для эстетики Брюсова образного концепта «ключей тайн». Согласно Брюсову, земная жизнь, эта «голубая тюрьма», к счастью, не является единственной реальностью: «Из нее есть выход на волю, есть просветы. Это просветы мгновений экстаза, сверхчувственной интуиции, которые дают иные постижения мировых явлений, глубже проникают за их кору, в их сердцевину. Исконная задача искусства и состоит в том, чтобы запечатлеть эти мгновения прозрения, вдохновения (VI, 92). Но ведь именно эта идея побега из «тюрьмы» псевдореальности определяет сюжетную логику многих набоковских романов (а в «Приглашении на казнь» даже реализована – в финале книги). Более того, мотивы творческих «ключей» к счастью и «просветов» – едва ли не самые частотные в набоковском мотивном репертуаре.
Подспудное звучание мотива «ключей» (в буквальном смысле – ключей от дверей, в переносном – источников поэтического вдохновения, в «интертекстуальном» – подсказок-намеков читателю) в набоковских текстах особенно эффектно разрешается в финале «Дара». Предвкушающие свое общее счастье Федор и Зина стоят перед готовой открыться дверью, не зная, что ключей-то у них как раз нет: принадлежащая Зине связка ключей забыта ее матерью в запертой квартире и, следовательно, кульминации отношений Федора с Зиной суждена отсрочка[19]. Однако, вероятно, именно эта отсрочка поможет окончательному рождению читаемого нами романа – ключом к успеху для Федора станет новый приступ творческого вдохновения.
Набоков оставляет своего героя в тот момент, когда он уже готов переступить отделяющую его от автора («антропоморфного существа» из высшей реальности) черту: «…и для ума внимательного нет границы — там, где поставил точку я: продленный призрак бытия синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, — и не кончается строка» (IV, 541). Авторская точка («я» в этом пассаже отсылает уже не к Федору, а к писателю Сирину) функционально оказывается запятой, потому что приглашает вернуться к первому предложению романа и перечитать весь текст «Дара» как авторский беловик, написанный поверх черновика Федора. Ключом к «следующему по классу измерению» (IV, 191), т.е. к подлинной, пересотворенной реальности искусства оказывается поэзия. Вот в чем, помимо прочего, функция венчающей роман онегинской строфы, записанной, впрочем, прозаическими строчками. Форма сонета (в его пушкинской, «онегинской» модификации) – и есть строфический код и одновременно эстетический «ключ тайны»[20] романа, тайны преображения даровитого стихотворца в подлинного мастера прозы (историко-литературная параллель к отношениям героя «Дара» Федора и его автора Владимира Сирина –– отношения «Владимира Дарова» и Брюсова в его ранних произведениях).
Оппозиция беловика и черновика – параллель к инвариантной схеме двоемирия (или «биспациальности»), которая давно выявлена набоковедением как важнейшая составляющая метафизики и стиля писателя. Сам Набоков предпочитал образ лицевой и изнаночной сторон «мировой ткани» или «жизненной материи». В любом случае, в «Даре» в еще большей степени, чем в других романах, используются амбивалентные образно-композиционные построения (взаимоналожение сна и яви; оригинала и стилизации, поэзии и прозы). В этой связи вполне «работающими» по отношению к его тексту оказываются категории «перевода» или «интерпретации»: «мимикрии» поэзии под прозу, пародийного пересоздания чужого текста, воссоздания (как припоминания или как подлинного художнического прозрения). Все это – явные типологические параллели к творческой практике В.Брюсова.
По меньшей мере типологически родственной по отношению к символизму брюсовского типа является и набоковская интерпретация мотива «просветов». Приведем лишь одну, возможно, самую показательную стихотворную цитату:
…Как я люблю тебя! Есть в этом
вечернем воздухе порой
лазейки для души, просветы
в тончайшей ткани мировой.
Лучи проходят меж стволами.
Как я люблю тебя! Лучи
проходят меж стволами, пламенем
ложатся на стволы. Молчи.
Замри под веткою расцветшей,
вдохни, какое разлилось, –
зажмурься, уменьшись и в вечное
пройди украдкою насквозь (III, 662).
Идея транзитивности, перехода в иное измерение бытия не только выражена в этом написанном в апреле 1934 г. стихотворении максимально открыто, но и поддержана тонкими техническими эффектами – в частности, стиховыми переносами, имитирующими саму динамику перехода. Именно в этот момент, в 1934 г., писательские возможности Сирина-Набокова достигают своего akmé, его прозаический стиль обретает предельную отточенность и смысловую сверхплотность, свойственные скорее поэзии, чем прозе. Не случайно именно в это время рождаются замыслы двух вершинных достижений Сирина – его «поэмы в прозе» «Приглашение на казнь» и синтетического в жанрово-родовом смысле «Дара». Именно в апреле 1934 г. он упорно преодолевает сопротивление самого «непоэтического» материала – пишет будущую 4 главу «Дара» («Жизнь Чернышевского»), замыкая ее сонетным кольцом и наглядно демонстрируя саму возможность творчески результативных реверсов от прозы к поэзии, т.е. от вязнущей в «истории» жизни – к напоминающей о вечности «тайне сонета». Его нарративные тексты все последовательнее обретают новаторские для русской литературы статус и форму – «прикидывающейся» прозой поэзии. А вскоре, отвлекаясь от «Дара», Набоков стремительно, одним мощным лирическим усилием создает «Приглашение на казнь», метко охарактеризованное А.Долининым как «своего рода поэтический конденсат “Дара”»[21]. Это время и стало для Набокова точкой окончательного обретения тех самых «ключей тайн», о которых ровно три десятилетия назад вдохновенно писал В.Брюсов.
Не имея возможности подробно характеризовать мотивные и мифопоэтические параллели творчества двух писателей, остановимся на том, что представляется самым существенным в их творческих индивидуальностях, и тезисно предложим возможные маршруты дальнейших сопоставительных исследований.
Обращает на себя внимание «неоклассицистический» характер литературной позиции двух писателей. Это сказывается в программно утверждающей тональности большого количества текстов, претендующих на создание совершенных образцов «новейшей» поэзии или прозы. В отношениях с литераторами-современниками у Брюсова и Набокова отчетливо проступают менторские амбиции. Обоим свойственны дух литературного «конквистадорства» и претензии на «пионерский» статус их произведений. У обоих писателей ощутимы динамика поиска, лирическая «пассионарность» и «харизматичность». При этом и Брюсов, и Набоков не отказываются от продуманности, ясности концепций и точности расчета лирического дискурса – в пользу игры воображения или энергетической мощи подсознания, на что делали ставку «дионисийствующие» мифотворцы (Бальмонт и младосимволисты) или некоторые поэты-эмигранты «парижской ноты» (особенно показателен опыт Б.Поплавского и Г.Иванова как авторов прозы).
В наиболее совершенных созданиях Брюсова и Набокова присутствуют жанровые компоненты «исследовательского открытия» и «учебника творчества». Таковы брюсовские сборники 900-х годов и «Дар» Набокова: в них точно соблюдены пропорции лирической вовлеченности в изображение и остраненного, ясного его видения. Интересны переклички в самой логике творческой эволюции писателей: тенденция к самоутверждению и самоканонизации на, соответственно, раннем и среднем этапах развития, но усиление самопародирования на завершающем этапе творчества. Примеры последнего – роман «Посмотри на арлекинов» Набокова и «Бреды» Брюсова (финальный раздел сборника «Mea»).
Черта, безусловно объединяющая Брюсова и Набокова, – гармоничное совмещение «своего» и «чужого» восприятий в пределах одного текста (романа или сборника стихов), позволяющее реализовать то, что Федор в «Даре» называет своей уникальной способностью к «многопланности мышления». Это и последовательный интерес к инонациональным культурным пластам, и обращение к проблематике взаимодействия «своего» и «чужого» в человеческом сознании, и лингвоэстетический глобализм устремлений позднего Брюсова («Сны человечества») и позднего Набокова («Ада, или страсть»), типологически сходные попытки выявить универсальные, надъязыковые инварианты существования человека в культуре. Частное проявление этой тенденции – активная переводческая деятельность, причем направление эволюции переводческих принципов у Брюсова и Набокова почти идентично: от переделок и адаптаций раннего периода – к строгому переводческому буквализму последнего этапа творчества.
Очевидно и сходство историко-литературных симпатий москвича и петербуржца: для обоих чрезвычайно важны Пушкин, Гоголь, Тютчев, Данте, Шекспир, Флобер, Верлен, Э.По. Продолжение Брюсовым пушкинских «Египетских ночей» находит свою параллель в набоковском опыте – окончании пушкинской «Русалки». Оба проявили себя видными пушкинистами и предложили новаторские для своего времени интерпретации наследия Гоголя.
В плане литературной тактики и способа утверждения себя в литературе равно показательны для лидера символизма и самого яркого из молодых прозаиков эмиграции использование мифотворческой «маски» волшебника, мага, демонической личности; любовь к мистификациям, к проведению победных блиц-поединков с соперниками (Брюсова с Белым, Набокова с Г.Ивановым и Г.Адамовичем); сознательная работа по созданию персональных мифов.
Не менее интересная напрашивающаяся параллель – общее для Брюсова и Набокова (и выделяющее их из ближайшего каждому из них «направленческого» контекста) отсутствие недоверия к научному дискурсу, элементы сциентизма в эстетике при опять-таки общем устремлении к «пределам», к непознанному (темы алхимии, магии, чернокнижничества, жанровые формы травелогов и «магической географии» в «Огненном ангеле» и «Лолите»).
Сходно у Брюсова и Набокова и отношение к концепту времени. Порывая с временным упорядочиванием текста (или с принципом временнóго развития характера), брюсовская и набоковская версии модернизма тяготеют к синхронизации, к пространственному, как бы «веерному», рядоположенному видению разнородного опыта (в этом смысле промежуточное между Брюсовым и Набоковым историко-литературное звено – творчество другого тенишевца и бывшего ученика Вл.Гиппиуса – О.Мандельштама, особенно его проза 20-х годов).
Для художнического сознания как Брюсова, так и Набокова характерно, что полярности, существующие между личностями, переводятся в их произведениях внутрь единого сознания героя, соотносятся с противоположными полюсами внутри отдельной личности (потому столь значимы для обоих темы двойничества, теневого соперничества двух «я» одной индивидуальности). Еще одна роднящая стили Брюсова и Набокова черта – та особенность их лирических и нарративных текстов, которую можно условно назвать «провокацией комментария»: тексты интригуют и читателей, и исследователей, и в этом отношении, безусловно, предвосхищают постмодернистские дискурсивные практики.
Но, пожалуй, самое глубинное родство поколенчески разных писателей – своеобразная «эротичность стиля»[22]. Причем речь идет не только о сильнейшей тенденции к тематизации страсти (именно у Брюсова и Набокова темы страстного, а порой даже патологического желания сверхзначимы), но и о своеобразной стратегии «обольщения» эрудированного читателя (а другой тип читателя, в общем, и не предполагается), выражающейся в технике серийных, ускользающе-заманивающих, бесконечно разбегающихся аллюзий и недоговоренностей. При этом исход интеллектуального ристалища между автором и читателем, финал страстной читательской погони за «итоговой смысловой отмычкой» всегда предрешен в пользу первого – единственного монарха созданного им мира.
Показательны в этом отношении «шифры ласковых имен», одинаково значимые как для Брюсова, так и для Набокова: зачастую сама фонетико-акустическая форма имени героини оказывается сильнейшей детерминантой композиции, невидимой, но отчетливо слышимой опорой многоуровневых ассоциативных связей в текстах (таковы, например, имена «Нелли» и «Лолита»; «Цинциннат» и «Цецилия Ц»; «Мария» у раннего Брюсова и «Шейд» у позднего Набокова). В этой стилистической перспективе наивными, а порой даже инфантильными выглядят нередко предпринимаемые в набоковедении попытки найти «решающую», всеобъясняющую аллюзию или универсальный набор криптограмматических «отмычек» к его текстам.
Увы, «ключи тайн» остаются недоступными соблазненному или соблазненной, а «удовольствие от текста» потенциально может обернуться интеллектуальной драмой для «очарованного» странника по набоковскому миру: следующий интерпретатор с такой же страстью ринется на соседнюю «аллюзийную» тропинку, с какой его – уже безжалостно покинутый – предшественник недавно следовал за родившемся в его сознании (не без помощи всемогущего автора) фантомом «реального» объяснения. Финального счастливого обладания истиной в зрелых произведениях Брюсова и Набокова, как правило, не предусмотрено, потому что движение и преследование для них неизмеримо важнее, чем окончательно полоненная цель.
Каким бы рискованным ни показалось это сравнение, читатель Набокова должен знать, что его могут подстерегать разочарования, подобные тому, что испытал Гумберт Гумберт в «чертоге Зачарованных Охотников». Как известно, каждый охотник желает знать, где сидит фазан. Что же это такое, как не лукавая подпись обладателя райской, радужной фамилии-псевдонима? А посему «смысловой итог» «Лолиты», как нам представляется, полнее и точнее всего может быть выражен одним (и только одним) словом – акустикой самого заглавия романа. «Лолита…»; «Ло. Ли. Та»; «…Лолита. Конец» (11; 17; 376). Как говаривал любимый Набоковым шекспировский персонаж, “the rest is silence” (последняя реплика Гамлета). Так лирический звук победно торжествует над статичным «здравым смыслом», обещая смычку прикосновение к струнам [23] и возвращая набоковскую новаторскую прозу в лоно ее главного стилевого источника – поэзии русского серебряного века. Так устанавливается искомая Набоковым «ничья меж смыслом и смычком» [24], своего рода «патовая» шахматно-литературная вечность.
Как видим, интуиция в мире Набокова (а думается, и в мире Брюсова, вопреки укоренившемуся шаблону считать его прагматиком и рационалистом) богаче слова, музыка, весьма далекая от бальмонтовских «аллигаторских аллитераций» (4; 527), обещает больше, чем, казалось бы, послушная руке мастера графика и живопись. Набоков не устает напоминать об условности любого способа выражения, любого приема и конструкции. Безусловно чувство, но всегда условен способ его выражения, а потому неизбежны «муки немоты». Высокое косноязычие лирики приобретает в его «прозо-поэтических» текстах форму «перекрученной» композиции, взаимоналагающихся проекций. Исток косноязычия – вынужденная смысловая перегрузка: слово будто гнется под грузом предполагаемой бесконечности разбегающихся смыслов. Но лирическая тяга, «воление» преодолеть законы земного тяготения, отменить конечность, выйти в плоскость вечности – неустранимы.
Особенно поразительно, что такая глубина, многоуровневость и оркестровое разнообразие семантических ореолов слова у Набокова, как до него (разумеется, в менее интенсивной форме) у Брюсова, не приводит к, казалось бы, неизбежной футуристической «сдвигологии» и образно-фонетической зауми. Типичная брюсовско-набоковская стилевая комбинация – сочетание предельно рискованных тематических компонентов – всего того, что связано с духовной или физиологической одержимостью, а также (псевдо)творческим или интеллектуальным исступлением – и «аполлонически» отделанных композиционных структур, выверенных образных пропорций, отшлифованной словесной поверхности. Именно этот «внутренний конфликт» раскованной, «дионисической» тематики и устойчивой, надежно сбалансированной, едва ли не «парнасской» образной оболочки можно считать главным энергетическим ресурсом лучших брюсовских и набоковских творений.
Элементы видимой нефункциональности, «сюрреалистических» смещений и как бы стилевых «ошибок» (сбоев, передергиваний, самоповторов) на поверку почти всегда оказываются у Брюсова и Набокова математически точно просчитанной игрой с читателем и интерпретатором. Именно это свойство набоковской прозы одна из исследователей окрестила «семантическим тоталитаризмом» [25].
Нечто подобное можно наблюдать и в произведениях Брюсова, который, как нам представляется, был одним из тех, у кого Набоков мог научиться авторскому всевластию в пределах создаваемого им творческого мира, способам возвести Автора в сан одинокого короля, хорошо охраняющего свои границы королевства. Эти границы, как правило, кажутся внешне преодолимыми, но на поверку окольцованная ими территория оказывается заповедной для слишком наивного комментатора, и, что особенно важно, держится на неотмыкаемом для любителя интимных подробностей жизни писателя замке, хотя не перестает провоцировать на поиски «психоаналитических» интерпретаций.
К какому же типу взаимодействий отнести отношения между наследием Брюсова и корпусом текстов Набокова? Объяснять ли многочисленные параллели (вплоть до совпадения названий, как в случае со стихотворением Брюсова “Ultima Thule” и одноименным рассказом Набокова) прямым влиянием Брюсова на Набокова или вести речь о сугубо типологических связях и дистантных перекличках? Думается, второй тип связей важнее, чем первый, но полностью сбрасывать со счетов возможность «учительского» воздействия «старшего» на «младшего» все же не стоит. Если говорить о прямом влиянии Брюсова на Набокова, то его, видимо, почти не было или оно было сильно опосредовано «промежуточными» воздействиями на петербуржца (а потом берлинца-парижанина-американца) творческих практик Андрея Белого, Мандельштама, Гумилева и – в особенности – Ходасевича. Тем не менее, нельзя исключить и ретроспективно-реверсивного соперничества «нового лидера» молодой русской прозы с признанным Вожатым становившейся в 20-30-е годы уже классикой символистской поэзии. Не имея себе равных в ближайшем, поколенческом окружении, Набоков, с его «ревнительностью» и по-спортивному неуемной жаждой сражаться и побеждать, мог вступить – поверх барьеров времени – в литературную схватку с главным, более того – модельным, почти идеальным воплощением самого архетипа Победителя в поколении набоковских «отцов», даже звуковой формой имени и фамилии напоминавшим о литаврах и торжестве, а своим ранним псевдонимом (Даров) посягнувшим на суверенную территорию набоковского любимого детища.
Как и позднее в случае с Пастернаком [26], Набоков не мог равнодушно взирать на, пусть и оставшуюся в прошлом, но в свое время весьма решительную экспансию первоклассного (и, что еще важнее, более сильного, чем Набоков) поэта в область прозы (вспомним, что Владимир Даров впервые появляется в брюсовской «Прозе»), где даже Бунин готов был уступить «мальчишке» Сирину пальму первенства. Тем более дразнящими для Набокова могли выглядеть конквистадорские набеги в эту область не Бунина, а другого из упомянутых в «Даре» «пятерых, начинающихся на “Б”». Тем более, что он, этот другой, согласно распространенному эмигрантскому мифу, стал абсолютно «советским» писателем. Заметим, сколь силен в набоковском мире запрет на прямое упоминание «советских» писателей, которые будто переходят для него в царство теней (исключения немногочисленны). Если двусмысленная эмигрантская репутация даже столь сильной и интересной для Набокова поэтессы, как Цветаева, препятствовала его открытому художественному диалогу с ней, то что говорить о том, о ком сама Цветаева сильно и резко, хотя, разумеется, не вполне справедливо написала в блестящем мемуарном эссе «Герой труда»?
Брюсовский «советский» жизненный финал обусловил исключение Набоковым его имени из «синодика» учителей и предшественников. Но, вероятно, существует не только «память жанра» (в терминологии М.М.Бахтина), но и в еще большей мере память стиля и память о соперниках по излюбленному мотивно-тематическому комплексу (речь идет прежде всего о «страсти»). Не этим ли объясняется пусть едва ощутимое, но чрезвычайно показательное «теневое» присутствие сильно преломленных отражений «брюсовского мифа» в самой главной книге Набокова о преступной страсти?
Разумеется, заявленный тезис нуждается в тщательной текстологической верификации, на что в рамках статьи места нет. Укажем лишь на несколько потенциальных «аллюзийных узелков» «Лолиты», которые, возможно, имеют прямое отношение к тому «поэтическому возмездию», которое Набоков неизменно учинял по отношению к своим прошлым и настоящим соперникам.
В кульминационном эпизоде поединка Гумберта с его «тенью» и alter ego Клэром Куильти неожиданно воспроизводится тот же набоковский прием, что уже знаком читателям «Дара», – использована сюжетная реализация метафоры «ключей тайн». Чтобы застраховать себя от побега Куильти и тем самым гарантировать искомое «поэтическое возмездие» (364), Гумберт «поворачивает ключи в замках, свободной рукой суя их в левый карман» (359); Куильти при встрече с Гумбертом принимает его то за «брата Брюстера», то за «иностранного литературного агента» (360), а потом – в контексте разговора об эротических играх – ссылается на «известную путешественницу и психоаналистку Меланию Вейсс» (греч. «черная» и нем. «белая»). Возникает нечто вроде аллюзийного мерцания, проступают отдаленные подобия мифологических образов Брюсова и Белого и их романных проекций в «Огненном ангеле». Куильти предлагает Гумберту в качестве компенсации «старомодный поединок, на саблях или пистолетах» (366). Вслед за этим Гумберт именует Куильти на латинский манер «Кларием Новусом», а потом сравнивает его прыжки с прыжками «сумасшедшего Нижинского» (368).
Учитывая, что роли «черного» и «белого» участников поединка взаимообратимы [27], нельзя однозначно соотносить «брюсовский» компонент этой картины с конкретным персонажем. Возможно, он есть одновременно и в Гумберте, и в Куильти, а может быть, все это – лишь еще один пример «соблазняющей» стратегии текста, и в таком случае сказанного достаточно, чтобы не попасть в еще более изощренную ловушку. Тем не менее, напоследок – о самом загадочном топониме книги – месте смерти Лолиты.
Об этом топониме – «далеком северо-западном поселении Серой Звезде» (12) – сообщает выступающий в роли «приятного во всех отношениях Джона Рея» (377) автор романа Владимир Набоков. Согласно наиболее ясному комментарию А.Долинина, Серая Звезда – не что иное, как серое вещество, т.е. мозг создателя «Лолиты», верховного властителя романной вселенной. Действительно, фраза о том, что «Грей Стар» – столица книги, принадлежит самому писателю и произнесена им в послесловии к американскому изданию. Более того, Набоков включает этот топоним в перечень самых дорогих для него образов книги, в число «тайных точек, подсознательных координат ее начертания» (384).
Не оспаривая вполне адекватного толкования А.Долинина, предложим еще один комментарий, возможно, проливающий свет на истоки самого образа «Серой Звезды». Как известно, Гумберт Гумберт не упускает случая сослаться на историко-культурные прецеденты страсти к нимфеткам. Среди исторических лиц и литературных персонажей, с которыми ассоциирует себя автор «Исповеди белокожего вдовца», центральное место занимает Эдгар По: история его любви к Вирджинии и знаменитое стихотворение «Аннабель Ли». Причем сама звуковая форма имени «предшественницы» Лолиты послужила «путеводной нотой», музыкальной тональностью для изобилующего фонетическими эффектами текста.
Весьма вероятно, что в годы ученичества в Тенишевском училище будущий автор «Лолиты» мог впервые познакомиться с текстом «Аннабель Ли» по вышедшему в свет в 1911 году изданию – книге «Стихотворения Эдгара По в лучших переводах под ред. Н.Новича», среди которых, как уже говорилось, немало принадлежало перу В.Брюсова. Книга была издана в Санкт-Петербурге, так что российскую столицу – в духе игры с читателем – вполне можно назвать «далеким северо-западным поселением». Самое поразительное, что выпустившее ее издательство называлось «Стелла». Именно эта латинско-ита
Добавить комментарий