Из писем Владимира Набокова
‘Я не был легкомысленной жар-птицей, а наоборот, строгим моралистом…’. Публикация и перевод с английского Д. Бабича
Из обширного эпистолярного наследия Набокова в эту подборку публикатор включил те письма, в которых речь идет о проблемах литературы, философии и — сколь это ни может показаться странным поклонникам чисто ‘постмодернистского’ толкования творчества Набокова — об истории. Одна из целей этой публикации — показать, насколько большое место в его переписке занимают споры о политике и истории, в особенности об истории России и русской революции.
Начиная с 20-х годов многие критики выдвигали против писателя два обвинения. Первое — в имморализме, и второе — в ‘оторванности от корней’, в ‘беспочвенности’. Думается, что приводимая подборка писем поможет прояснить эту проблему, хотя и вряд ли сможет решить ее
Что касается упреков в ‘беспочвенности’, то тут удивительным образом сошлись во мнениях и современные российские ‘патриотические’ критики, и американские либералы марксистского толка 40-60-х годов С подобными упреками Набокову пришлось столкнуться сразу по приезде в Америку в мае 1940 года. В октябре того же года он познакомился с Эдмундом Уилсоном, к тому времени уже очень известным американским критиком и писателем левых воззрений, автором написанной в 1940 году под впечатлением поездки в Россию книги ‘К Финляндскому вокзалу’, рассказывающей о Ленине и его философии ‘переделывания истории’. В этой книге Уилсон хотел показать силу ‘социального объяснения истории’, якобы предложенного Лениным. Поездка в СССР в 1935 году разочаровала Уилсона в сталинском режиме, хотя в отношении революции 1917 года он еще сохранил некоторые иллюзии. В то время (впоследствии он изменил свои взгляды) Уилсон еще был очень высокого мнения о Ленине, считая, что, ‘за исключением ленинского демократического правления, Россия осталась неизменной от средних веков до Сталина'[1] Brian Воуd, Vladimir Nabokov, the American Years, Princeton University Press, 1991, p. 21. После первого знакомства Уилсон послал эту книгу Набокову. Очевидно, их спор о русской истории начался с первой встречи, поскольку на книге Уилсон написал: ‘Владимиру Набокову в надежде, что это заставит его лучше думать о Ленине'[2] Ibidem, p. 20-21.
Лучшим опровержением теории об ‘антиисторичности’ и ‘беспочвенности’ Набокова служит то упорство и эмоциональность, с которыми он вел свой спор с Уилсоном. Несмотря на то, что он был многим обязан американскому писателю, Набоков ни на йоту не отступил от своих убеждений — неприятия большевистского террора в ленинской, сталинской или какой угодно другой форме. При этом вполне ‘идеологические’ споры с Уилсоном вовсе не были ему в тягость: впоследствии он с удовольствием вспоминал о них, причисляя Уилсона к узкому кругу своих самых близких друзей.
Набоковское видение истории отличалось от общепринятого — оно было именно писательским, образным. Он мог выразить настроение эпохи или человека одним малозаметным штрихом,. ‘Индивидуальные причуды правителя говорят о соответствующем историческом периоде больше правды, чем вульгарные обобщения классовой борьбы’, — пишет он Уилсону в декабре 1940 года. Вспомним в этой связи диктатора из его рассказа ‘Истребление тиранов’, написанного в 1938 году для ‘Русских записок’ и прямо касавшегося тогдашних событий в России. На совет обратиться к врачу по поводу зубной боли будущий диктатор отвечает: ‘Целое сильнее части… эрго я свое зубье поборю’. Одна фраза, а как точно в ней отразились все многочисленные ‘новые люди’ разных поколений, революционеры Чернышевского и Горького с их неуклюжим философствованием ‘об общем и частном’, нарочитой неграмотностью и грубостью (‘зубье поборю’) и напускным аскетизмом.
Очень важно и косвенное признание Набокова в том же письме Уилсону, что Ленин в какой-то степени был прототипом м-сье Пьера из ‘Приглашения на казнь’. Совпадают и внешние признаки — жесты, привычки, мимика (‘с прищуринкой’), и точно подмеченная Набоковым общая ‘атмосфера веселости’, окружавшая и м-сье Пьера, и Ленина в его официальных советских биографиях.
В одной из лекций 1942 года Набоков открыто называет себя ‘русским демократом’: ‘Русский демократ старых времен и нынешний американский или английский демократ, несмотря на все различия в формах управления их стран, могли бы сойтись на общей и естественной основе… С моральной точки зрения демократия непобедима. Физически победит та сторона, у которой больше пушек. У обеих сторон нет недостатка ни в гордости, ни в вере. Но наша гордость и наша вера совсем другого порядка, чем у врага'[3] Ibidem, p. 41. Однако даже во время войны Набоков не закрывал глаза на сходство сталинского и гитлеровского режимов, что причинило ему много неприятностей. Американские ‘значительные лица’, и в первую очередь глава колледжа Милдред Хортон, не хотели слышать ничего плохого о своем союзнике Сталине и в конце концов заставили Набокова покинуть колледж Уэлсли.
Отчего Набоков так упорствовал, отстаивая свои взгляды на предметы, которые, если верить многим его постсоветским исследователям, вовсе не должны были его интересовать? Наверно, потому, что отношение к советской России и тоталитаризму в целом для Набокова неотделимо от более широких вопросов — предназначения писателя, нравственности в жизни и в литературе. Именно в это время он читает лекцию ‘Искусство литературы и здравый смысл’, в которой призывает решивших посвятить себя литературе студентов уйти в ‘многократно поруганную башню из слоновой кости’ и, приняв ‘иррациональную веру в доброту человека’, строить свой собственный мир, который смог бы выжить в борьбе с ‘современным миром газетных редакторов и других хитроумных пессимистов, которые скажут вам, что было бы, мягко говоря, нелогично аплодировать торжеству добра во время, когда что-то, называемое полицейским государством или коммунизмом, пытается превратить земной шар в пять миллионов квадратных миль ужаса, глупости и колючей проволоки’. Из лекции видно, что Набоков вовсе не был равнодушен к судьбе людей, попавших в лапы полицейского государства, наоборот, он видел во многих из них своих лучших читателей: ‘Я уверен, что мои друзья-мечтатели, которые тысячами бродят по земле, будут придерживаться этих иррациональных божественных стандартов и в самые темные и тяжелые часы физической боли, опасности, смерти и страха'[4] Vladimir Nabokov, Lectures on Literature. Ed. by Fredson Bowers, New York, 1982, p. 373..
Поэтому до конца своей жизни Набоков считал для себя совершенно неприемлемым идти на какой-либо компромисс с полицейским государством — и в книгах, и в жизни. Это видно и из приводимых в этой подборке писем.
Этот пассаж подводит нас к очень важной теме — теме писательской нравственности у Набокова. Многие исследователи, в том числе и убежденные поклонники, отказывали ему в этой добродетели. Но давайте вчитаемся в его письмо Джорджу Нойесу: ‘Я никогда не собирался отрицать моральное воздействие искусства, которое безусловно свойственно каждому его истинному произведению. Что я действительно отрицаю и с чем готов бороться до последней капли моих чернил, так это умышленное морализирование, которое, с моей точки зрения, убивает всякое воспоминание об искусстве в любой работе, как бы искусно она ни была написана’.
Как это может вязаться с последующим отрицанием Набоковым самого понятия ‘социальной ответственности писателя’? Дело в том, что Набоков понимал нравственность не как ‘ответственность’, не как вериги, которые должен наложить на себя ‘наступающий на горло собственной песне’ писатель. (Кстати, Маяковского Набоков считал жертвой именно такого ‘ответственного’ подхода к писательству, характеризуя его как поэта, ‘который был наделен определенным талантом и хваткой, но при этом был фатально испорчен режимом, которому он верно служил'[5] Brian В о у d, Vladimir Nabokov, the American Years, p. 86. ..) Набоков понимал литературную нравственность как способность отличить истинное искусство от мнимого. А поскольку искусство для Набокова было высшей истинной реальностью, то можно слегка изменить эту формулу: истинное искусство (даже самое ‘заумное’) — это и есть правда, а мнимое искусство — это ложь, как бы ни пыталось оно следовать внешним формам жизни. В истинном искусстве (а следовательно, и в правде) и есть настоящая нравственность. Когда вокруг ‘Лолиты’ разыгралась целая буря обвинений в безнравственности, Набоков писал в письме к Уилсону: ‘Когда Вы действительно прочтете ‘Лолиту’, пожалуйста, обратите внимание, что это высокоморальное произведение'[6] .Ibidem,p. 227. Уилсон, однако, так и не согласился признать ‘Лолиту’ достойным произведением: ‘Мне она понравилась меньше, чем какая-либо из прочтенных мной Ваших книг'[7] Ibidem, p, 264.
Художественная правда вовсе не тождественна ‘реализму’ и вовсе не исключает вымысел. Многие годы Набоков сражался с попытками видеть в литературе простую фотографию жизни, по которой можно судить, как живут или жили люди определенной эпохи. Между тем очень часто от него требовали именно этого — ‘представить’ студентам через русскую классическую литературу, лекции по которой он читал, Россию XIX века, а еще лучше — и весь Советский Союз. Между тем Набоков считал произведения великих писателей совершенно автономными мирами, которые имеют с современной этим писателям ‘эпохой’ лишь очень опосредованную связь. Он смеялся над самим понятием ‘Гоголь-реалист’ и брался доказывать, что великий классик никогда не видел той самой русской деревни, феноменальное знание которой ему приписывали ‘реалистические’ критики. Поэтому когда американский издатель пожелал дать переводу ‘Мертвых душ’ название ‘Путешествия Чичикова, или Домашняя жизнь в России’, Набоков в письме к своему издателю Джеймсу Лафлину приготовился разгромить это сочинение в пух и в прах. В предисловии к своим ‘Лекциям по русской литературе’ он постоянно подчеркивал, что ‘Мертвые души’ не имеют ничего общего с реальной ‘домашней жизнью’ тех времен — изображенный в ‘Мертвых душах’ кошмарный механический мир существует лишь в голове самого Гоголя. Так что, пишет Набоков, назвать ‘Мертвые души’ ‘Домашней жизнью’ можно с таким же основанием, как ‘Цветы зла’ Бодлера- ‘Ромашковым венком’. Удивительно умение Набокова вложить в одно саркастическое замечание целую литературную теорию.
Публикуемые письма проливают свет и на довольно-таки сложное отношение Набокова к русской литературе советского периода. Он внимательно следил за развитием литературного процесса на своей родине. Читателю будет, вероятно, любопытно узнать, что признанный ‘антисоветчик’ Набоков считал русскую поэзию 20-х годов лучшей в мире на тот период и внимательно следил за творчеством Пастернака, Заболоцкого и даже Сельвинского и Багрицкого. Общеизвестная негативная оценка Набоковым ‘Доктора Живаго’ заслонила от русского читателя тот факт, что Набоков почитал Пастернака едва ли не лучшим русским поэтом XX века, считая достойным его соперником одного лишь Владислава Ходасевича. Набоков внимательно следил и за творчеством Юрия Олеши. Однако все успехи русской литературы советского периода не могли скрыть от Набокова (в отличие от левой западной интеллигенции) того факта, что лучшие советские писатели либо умолкали, либо исчезали в лагерях. Об этом говорят многие его письма и заметки.
Некоторые набоковские оценки советских литераторов могут показаться чересчур резкими. Для этого были свои причины: дело в том, что ‘прогрессивные’ западные критики часто ставили их ему в пример. Так, в 1939 году Жан Поль Сартр написал статью, сравнивая произведения Набокова и Олеши. Правильно отметив некоторое стилевое сходство этих двух писателей, он явно отдал предпочтение Олеше как гражданину ‘великого государства рабочих и крестьян’. И это писалось как раз в то время, когда Олеша был сломлен давлением литературных властей и фактически прекратил писать. Набокову в этой ситуации было над чем посмеяться ‘горьким смехом'[8] ‘The Nabokov — Wilson Letters’. Ed. by Simon Karlinsky, New York, 1979, p. 198.
Таким предстает в своих письмах Владимир Набоков. И хотя не каждому слову ‘великого обманщика’ следует доверять, эти письма все же слегка приоткрывают завесу над его творчеством.
Данная подборка состоит из писем, написанных Набоковым на английском языке и опубликованных в следующих изданиях, признанных специалистами лучшими по этой теме:
Vladimir Nabokov, Selected Letters 1940-1977; Ed. by Dmitri Nabokov and Matthew J. Bruccoli, Harvest/HBJ, New York, 1989.
‘The Nabokov — Wilson Letters’. Ed. by Simon Karlinsky, New York, Harper&Row, 1979.
***************************************
ЭДМУНДУ УИЛСОНУ[9] Эдмунд Уилсон (1895-1972)- американский литературный критик, журналист и писатель. Приобрел известность еще в 20-е годы, сотрудничая в крупнейших литературных журналах США. К числу его са.мых известных книг относятся роман ‘Я думал о Дэйзи’ (1929), книга о русской революции ‘К Финляндскому вокзалу’ (1940) и другие
15 декабря 1940
***************************************
Дорогой Уилсон,
это будет очень длинное письмо. Во-первых, позвольте мне поблагодарить Вас за чек. Это и в самом деле прекрасно — жить наконец в стране, где есть рынок для подобных вещей. Я посылаю Вам вторую сцену, хотя я до сих пор бьюсь с ‘убийцею из Ватикана'[10] Осенью 1940 года, на одной из своих первых встреч с Набоковым в Нью-Йорке, Уилсон предложил ему перевести ‘Моцарта и Сальери’ Пушкина для издававшегося им журнала ‘Нью рипаблик’. Набоков с радостью принял это предложение и во время написания этого письма уже вовсю работал над переводом. В письме Набоков имеет в виду тот момент, когда в конце ‘Моцарта и Сальери’ Антонио Сальери, отравив Моцарта из зависти, размышляет о совместимости гения и злодейства. При этом он вспоминает легенду о Микеланджело (‘создателе Ватикана’), который якобы убил натурщика, с которого он изобразил умерщвленного Христа. Из-за чрезвычайной лаконичности пушкинских строк Набокову пришлось ‘растянуть’ три пушкинских строки до пяти английских. Набоковский перевод пьесы был напечатан в ‘Нью рипаблик’ 21 апреля 1941 года, а также в сборнике ‘Три русских поэта’ (1944), причем в обоих случаях с предисловиями Уилсона, чьи длинные строки продолжают торчать отовсюду, как я ни пытаюсь сжать их, — и наоборот.
Я также посылаю Вам духоборское обозрение[11] ‘Дом духоборов’ — так называлась статья Набокова о книге Дж. Райта ‘Слава Богу: история духоборов’ (1940). Статья появилась в журнале ‘Нью рипаблик’ 13 января 1941 года. Если Вы найдете последнюю фразу (о нищем и ‘гомике’) лишней, просто выбросьте ее. Я хочу поговорить с Вами о Вашей книге[12] Имеется в виду книга Эдмунда Уилсона ‘К Финляндскому вокзалу’.. Мне она очень понравилась, она красиво написана, и Вы исключительно беспристрастны, хотя кое-где я заметил два или три репья шаблонного радикализма, приставших к Вашему свободно развевающемуся плащу. Московские судьи обозвали бы Вас (как они это уже сделали со мной) ‘безответственным эклектиком’, а Ваше ‘объяснение’ трудностей марксизма (на стр. 187 и в других местах) свело бы Маркса с ума. Лично я нахожу, что Вы упростили его мысли слишком уж грубо. Без неясностей и абракадабры, без зловещих умолчаний, шаманских заклинаний и магнетического мусора марксизм не марксизм. Парадокс, который взрывает и другие мечты об идеальном государстве, состоит в том, что первый автор может оказаться первым тираном такого государства. Вы намекнули на это в гносеологической ссылке, но здесь, я думаю, суть проблемы. Индивидуальные причуды правителя говорят о соответствующем историческом периоде больше правды, чем вульгарные обобщения классовой борьбы и т. д., а своеобразные математические и исторические завывания ‘Капитала’ и ‘капиталоидов’ синтез революции переводит в звериные жестокости и глупости, которые и претворяет в жизнь. Вы все это поняли, но я думаю, что Вам следовало подчеркнуть этот момент. Ваша критика марксизма настолько жестока, что Вы выбиваете марксистскую табуретку из-под ног Ленина, который остается повисшим в воздухе. Кстати, Вы совершенно неправы, когда утверждаете, что триада Гегеля основана на треугольнике (с фаллическим подтекстом, который напоминает мне мрачное фрейдистское открытие, что дети играют в мячик, потому что мячики напоминают мальчикам материнские груди, а девочкам- отцовские гениталии). Триада (со всем, что в ней есть стоящего) — это на самом деле идея круга; вот вам приблизительный пример: Вы возвращаетесь (синтез) к начальной точке (тезису) после посещения антиподов (антитезис), а новоприобретенные впечатления о земном шаре обогащают Ваши первоначальные знания о родном городе.
Природа пользуется настолько артистически-обманчивыми методами, что главный источник зла или блага для большинства людей оказывается на самом деле случайным капризом чего-то другого, что никогда нельзя было заподозрить в последующем превращении во всеобщее блаженство или падение. Как печально выглядел бы Энгельс, если бы ему показали некоторые современные фабрики. Или электрозаводы. А ведь есть еще землетрясения, банановая кожура и несварение желудка.
Я не знаю, откуда Вы достали статистику, будто Тьер казнил больше людей, чем Террор? Я возражаю против подобного рода оправдания по двум причинам: хотя, с точки зрения христианина или математика, тысяча убитых сто лет назад равняется тысяче убитых в сегодняшнем бою, исторически определением первого случая будет ‘резня’, а второго — ‘некоторые потери’. Во-вторых, нельзя сравнивать поспешное подавление восстания, как бы оно ни было отвратительно, с тщательным применением системы убийства. Кстати, насчет Террора: знаете ли Вы, что задолго до русской революции радикальная мысль в русском издательском бизнесе была настолько сильна, что работы Ленотра[13] Луи Госселен Ленотр (1857-1935) — консервативный историк французской революции не могли появиться на русском — у нас было на самом деле две цензуры!
Я заметил несколько ошибок, которые Вы сделали: жестокость — это cruelty, а не severity. Это жесткость (без ‘о’ в середине) может переводиться как severity или, вернее, harshness. Вы могли бы упомянуть, что Гапон был агентом-провокатором и умер смертью предателя (его повесили эсеры). Легенда о том, что царь и царица ‘пытались заключить мир с Германией’, — абсолютная выдумка большевистской пропаганды, так же как и легенда про обещание разрушить Россию, которое Ленин будто бы дал немцам.
А теперь мы подходим к Ильичу — и здесь у меня начинается чесотка (извиняюсь)[14] Каламбур основан на фонетическом совпадении английского глагола to itch (чесаться) и последнего слога отчества Ленина — Ильич. Боюсь, что портрет его отца выполнен в слишком уж неземных тонах его советских биографов. Ульянов-старший, по мнению знавших его людей, был очень обыкновенным джентльменом приятно-либеральных воззрений. Тысячи подобных ему основали тысячи подобного рода школ — это было настоящее соревнование. Атмосфера семьи Ульяновых (бесплатное образование и т. д.) практически не отличалась от атмосферы семей всех либеральных учителей и врачей и уходит корнями в 50-е годы. За границей невозможно найти ничего подобного моральной чистоте и бескорыстию русских интеллигентов. К какой бы группе они ни принадлежали, к большевикам или кадетам, народовольцам или анархистам, их быт в течение века общественного движения был отмечен чувством долга, самопожертвования, доброты, героизма, причем эти качества не были сектантскими. Я знаю случай, когда знаменитый кадет, принимавший участие в секретной встрече различных групп, которую пришлось срочно отменить, поскольку узнали, что о ней пронюхала ЧК, рисковал своей жизнью, оставшись на месте, чтобы предупредить малоизвестного меньшевика (которого он вряд ли знал и чью партию не одобрял), потому что он мог опоздать и попасться в ловушку[15] Вера Набокова утверждала, что здесь Набоков имеет в виду своего отца — лидера партии кадетов Владимира Дмитриевича Набокова.
Ваш Ульянов-отец — не личность, а всего лишь тип. (В то время как остальные Ваши герои замечательно живые.) Если бы к розовым и голубым тонам Вы добавили немного красно-бурой сепии (как Вы это сделали в других Ваших портретах), этот человек вышел бы у Вас менее ‘иконописным’,
А что касается его сына… Нет, даже магия Вашего стиля не заставила меня полюбить его, а официальные биографии, которым Вы роковым образом верно следовали, я прочел много лет назад (как жаль, что Вы не прочли ‘Ленина’ Алданова[16] Имеется в виду вышедшая в 1922 году в Нью-Йорке книга М. Алданова ‘Ленин’. В ней Алданов разрушает утвердившийся в то время в интеллигентских кругах на Западе ‘благообразный’ имидж Ленина — доброго и отзывчивого человека, хоть и ‘пламенного революционера’. Уилсон впоследствии познакомился с Алдановым и даже упоминал его книги в своих рецензиях).
Семейные воспоминания, как правило, до тошноты сладенькие, а бедной Крупской не хватало ни юмора, ни стиля. Ироничный читатель, столкнувшись с ленинским замечанием о лисе, которую он не застрелил, потому что она была ‘красивая’, мог бы заметить: жаль, что Россия была простенькая.
Эта напускная доброта, это закатывание глаз ‘с прищуринкой’, этот мальчишеский смех и т. д. представляют собой что-то особенно отвратительное для меня. Именно эту атмосферу ‘веселости’, этот кувшин молока человеческой доброты с дохлой крысой на дне я использовал в своем ‘Приглашении на казнь’ (которое, я все еще надеюсь, Вы прочтете). ‘Приглашение’ делается так добро, все будет так прекрасно и приятно, если Вы только не будете СУЕТИТЬСЯ (говорит палач своему пациенту). Мой немецкий друг, у которого смертная казнь была хобби и который однажды видел, как кого-то обезглавили в Регенсбурге, говорил мне, что палач вел себя просто по-отечески.
Другой ужасный парадокс ленинизма состоит в том, что эти материалисты нашли возможным потратить жизни миллионов реальных людей для блага гипотетических миллионов, которые когда-нибудь будут счастливы.
Но мне очень понравился Ваш Маркс. Ваш способ исследования его писем, которые сделали больно Энгельсу, замечательно остроумен; а они и в самом деле очень патетичны — неуклюжие попытки бурша, который пытается загладить свой промах (gaffe) и только усугубляет его. Книга настолько забавна, что я не мог остановиться, не говоря уже о том, чтобы удержать самого себя. Надеюсь, что Вы не будете раздражены тем, что я критикую некоторые пассажи? Я подумал, что это было бы как-то нечестно по отношению к Вашей очень важной книге, если бы я не выразил тот вихрь мыслей, который вызвал ее стремительный пропеллер.
Сердечно Ваш,
В.Набоков.
***************************************
ДЖЕЙМСУ ЛАФЛИНУ[17] Джеймс Лафлин — основатель и глава издательства ‘Нью дирекшнз’, специализировавшегося на издании ‘элитарной литературы’. Оказывал Набокову значительную творческую и финансовую поддержку в 40-е годы, опубликовав ряд его работ, в том числе ‘Подлинную жизнь Себастьяна Найта’ и ‘Николай Гоголь’.
24 января 1941
***************************************
Дорогой мистер Лафлин,
я благодарю Вас за Ваше письмо и буду рад показать Вам кое-что из моих работ, но прежде всего я хочу поговорить с
Вами начистоту относительно моей своеобразной судьбы. В современной русской литературе я занимаю особое положение новатора, писателя, чья работа стоит совершенно особняком от творчества его современников. В то же время, в связи с тем, что мои книги запрещены в Советском Союзе, они могут обращаться только в узком кругу интеллектуалов-эмигрантов (большей частью в Париже). Из десятка романов, которые я написал (под псевдонимом Владимир Сирии) в последние пятнадцать лет, лучшие — это ‘Защита Лужина’ (у этой книги есть убогий французский перевод и другой — мне непонятный — шведский), ‘Приглашение на казнь’ и состоящий из 120 тысяч слов ‘Дар’ (ни один из них не переведен). Одна из моих худших книг ‘Камера обскура’ была переведена на полдесятка языков и опубликована Боббсом-Меррилом под названием ‘Смех во тьме’ в моем собственном переводе. Я также перевел на английский другую, лучшую, мою новеллу ‘Отчаяние’, которая была опубликована в Англии. Более того, у меня есть в рукописи роман — ‘Подлинная жизнь Себастьяна Найта’. Я написал его по-английски, и он мне в какой-то мере нравится.
Не хотите ли Вы, чтобы я послал Вам распечатку ‘Себастьяна Найта'[18] К удивлению Набокова, Лафлин согласился напечатать ‘Подлинную жизнь Себастьяна Найта’. Книга вышла в 1941 году в Норфолке, английское ‘Отчаяние’ или французскую ‘Защиту Лужина’?
Искренне Ваш,
В.Набоков.
***************************************
ДЖЕЙМСУ ЛАФЛИНУ
10 февраля 1941
***************************************
Дорогой мистер Лафлин,
я посылаю Вам несколько экземпляров ‘Отчаяния’ и ‘Себастьяна Найта’. Я думаю, что последний более увлекателен.
Мне понравился Ваш список. Кафка и Рембо — это вещь. Да, Пастернак- это настоящий, вечный поэт; его стихи трудно переводить, передавая и музыку, и смысл (а также связь образов), но все же это можно сделать. В России сейчас не так много поэтов, достойных перевода: мне вспоминается только одно стихотворение Маяковского, по-настоящему хорошее (то есть поднимающееся над пропагандой), одно — Багрицкого, несколько — Заболоцкого и Мандельштама. Есть также Есенин и Сельвинский. Так что безусловно лучшими поэтами новейших времен являются Пастернак и Ходасевич: собрание современных русских стихотворений должно основываться, я думаю, на работах этих двух, и хотя политически Ходасевич был эмигрантом (он умер два года назад), все лучшее в поэзии, что создавалось в Советской России, тесно связано с его работами и находилось под их влиянием. Та же связь существует между, скажем, Сельвинским и прекрасным молодым поэтом (Недавно умершим в Париже) — Поплавским.
Чтобы сделать собрание наиболее представительным, в него стоило бы включить 10 стихотворений Ходасевича, 10 — Пастернака и 20 — всех остальных.
Я страшно занят нынче — лекции и пр., — так что, пожалуйста, извините меня за небрежность этих предложений. У меня сложилось впечатление, что, несмотря на политические беды, лучшая поэзия (и худшая проза) в Европе в последние двадцать лет была написана по-русски, так что томик русских стихов был бы очень хорошей вещицей.
Искренне Ваш,
В. Набоков (Сирин).
***************************************
ДЖЕЙМСУ ЛАФЛИНУ
8 августа 1942
***************************************
<...> Мне очень хочется — причем не без злорадства- познакомиться с ‘Домашней жизнью'[19] Имеется в виду перевод ‘Мертвых душ’ Гоголя, сделанный американским переводчиком русской литературы Гилбертом Герни и изданный под названием ‘Путешествия Чичикова, или Домашняя жизнь в России’ с предисловием Клифтона Фейдимана в 1941 году. Узнав о названии, Набоков приготовился раскритиковать книгу, однако по прочтении неожиданно отнесся к работе Герни немного более милостиво, назвав ее ‘трудом честного ума’.. Это все равно что назвать перевод ‘Цветов зла’ ‘Ромашковым венком’.
Сердечно Ваш,
В. Набоков.
***************************************
8 февраля 1944
БЕРНАРДУ ГИЛБЕРТУ ГЕРНИ
***************************************
Дорогой мистер Герни,
спасибо за Ваше длинное и увлекательное письмо. Если бы Ваш перевод ‘Игоря'[20] Имеется в виду ‘Слово о полку Игореве’. Набоков очень внимательно отнесся к переводу Герни, сделав ряд замечаний, а в 1960 году выпустил свой собственный перевод ‘Слова’ на английском языке сопровождался примечаниями, Ваш выбор в том или другом случае был бы по крайней мере объяснен любопытному читателю <„..>
Мне жаль, что Вы наткнулись на мой ‘карликовый’ рассказ в ‘Эсквайре'[21] Рассказ Набокова ‘Картофельный эльф’, написанный и напечатанный по-русски еще в 1924 году, был опубликован на английском в американском литературном журнале ‘Эсквайр’ в декабре 1938 года. Публикация английского перевода рассказа в американском литературном журнале ‘Эсквайр’ состоялась в декабре 1939 года. Я написал его ровно 25 лет назад, и это абсолютная неудача самого грустного подросткового типа. В 30-е годы мой друг, живший тогда в Америке, перевел его на английский, продал его и послал мне чек в Ментон — вот и все; я не отвечаю за перевод. Кстати, у меня есть смутное ощущение, что Вы знаете мои русские работы не полностью, особенно в сравнении с Вашим глубоким знанием русской литературы <...>
Сердечно Ваш.
***************************************
8 февраля 1944
МИССИС ТЕОДОР ШЕРВУД ХОУП[22] Миссис Теодор Шервуд Xоуп- председатель нью-йоркского Броунингского общества. Письмо было написано Набоковым в ответ на приглашение Общества прочитать перед его членами доклад об отношении русских солдат во время второй мировой войны к русской культуре
***************************************
Дорогая миссис Хоуп,
спасибо за Ваше письмо и любезное приглашение прочитать лекцию в Вашем Обществе.
Я прочел с интересом описание Ваших немецких исследований — мне понравился отрывок о Гете, — но окончание меня сильно озадачило. Я прожил в Германии 17 лет и совершенно уверен, что Гретхен вполне утешилась поношенными, запачканными кровью, но все же вполне сносными платьями, которые ее дружок-солдат прислал ей из польских гетто. Нет, боюсь, мы никогда не увидим статую Барнарда в германском варианте. Бесполезно смотреть на гиену и надеяться, что когда-нибудь добрый ген превратит эту тварь в большую мурлыкающую пятнистую кошку. И у менделизма, к сожалению, есть своя граница. Давайте дадим ей хлороформа и забудем. Мне жалко, конечно, музыку и gemutlichkeit[23] Уют (нем.)., но не сильно — не больше, чем лакированные полочки и цветущие вишни (глупенькие, но такие сладкие), которые представила маленькая gemutlich[24] Уютная (нем.). Япония.
Когда я читаю лекции о русской литературе, я делаю это с точки зрения писателя, но подходя к нынешним временам, не могу не подчеркнуть тот факт, что коммунизм и его тоталитарная власть останавливали развитие настоящей русской литературы в течение последних двадцати пяти лет.
Я требую (за свои выступления. — Д. Б.) намного больше, чем Вы предлагаете.
Искренне Ваш.
***************************************
ДОНАЛЬДУ ЭЛДЕРУ[25] Дональд Элдер — редактор в издательстве ‘Даблдэй’.
22 марта 1944
***************************************
Дорогой мистер Элдер,
я посылаю Вам краткое содержание остальных глав моего романа.
Тему ‘Человека из Порлока'[26] В русском переводе роман вышел под названием ‘Под знаком незаконнорожденных’. Впервые издан в Америке как ‘Bend Sinister’ в Нью-Йорке, в издательстве ‘Хольт’, в 1947 году трудно точно определить. Если я скажу, что его написание требует определенных знаний и оригинальных исследований в таких разных областях, как творчество Шекспира (в основном ‘Гамлет’) и определенные ветви науки о природе, это только смутно обозначит грани предмета. Я пытаюсь представить и изобразить в этой книге некоторые тонкие достижения мысли в нынешние времена на фоне скучно-красного фона кошмарного угнетения и преследования. Ученый, поэт, исследователь и ребенок — это жертвы и свидетели мира, который сходит с пути истинного, несмотря на то, что он благословен учеными, поэтами и детьми. Я все это пишу довольно упрощенно, потому что боюсь, что трудно дать конспект чего-то, чей ритм и атмосфера намного важнее, чем физические очертания. Трудность увеличивается еще и тем, что в ней описывается дискомфорт, испытываемый свободными умами на резких поворотах нынешнего ухабистого века; ее идея, в сущности, совершенно нова и потому требует обращения, совершенно несовместимого с голым описанием общей темы. Хотя я и не верю в заветы оптимистических книг, которые намереваются решить более или менее вечные проблемы человечества, я думаю, что определенное, особенное качество этой книги есть само по себе оправдание и искупление, по крайней мере среди подобных мне людей.
Как видно из первых глав, главный герой книги профессор Круг — человек гениальный, и тоталитарное правительство его страны очень хочет переманить его на свою сторону. Я особенно удовлетворен сценой, описывающей его разговор с Падуком, правителем государства, — Падуком, который был его одноклассником (описание их школьных дней дается в части, которая идет после уже представленной). Круг отказывается сотрудничать каким-либо образом, и следующим шагом правительства является попытка узнать, как его можно заставить сделать это. В конце концов они находят его слабое место, и этим слабым местом оказывается его любовь к своему ребенку. У него забирают ребенка — и он, такой свободный и саркастичный в своих отношениях с правительством, соглашается приспособить свою философию и свою университетскую работу к нуждам правительства. К несчастью (для правительства), ребенка по ошибке забирают в лагерь для ущербных детей (от которых правительство хочет избавиться), и он, заболев, умирает. Кругу теперь нечего терять, и он отказывается сотрудничать.
Мне сейчас трудно продолжать это упрощенное описание. Как бы то ни было, проблема, с которой профессору Кругу приходится иметь дело, — это проблема ответственности, поскольку теперь правительство опять пытается сломить Круга, предлагая, если он согласится, освободить всех его многочисленных коллег и друзей, посаженных раньше (и держать их на свободе, пока он продолжает подчиняться). Однако в это время на Круга, начавшего в ближайшие после смерти жены месяцы работать над книгой о смерти и воскресении, нисходит чудесное озарение (совпавшее по времени с его заключением в тюрьму после смерти мальчика), начало понимания чего-то великого — и это труднее всего объяснить. Говоря упрощенно, он неожиданно ощущает присутствие Автора всех вещей, Автора и его жизни, и всех окружающих его существ, — Автора, который оказывается МНОЙ, человеком, который пишет книгу его жизни. Этот своеобразный апофеоз (прием, который никогда еще не был опробован в литературе) есть, если хотите, нечто вроде символа Божественной власти. Я, автор, прижимаю Круга к груди, и ужасы жизни, которую он прожил, оказываются художественным изобретением автора.
В книге, конечно, есть много другого, и эти небрежные заметки неадекватны и недостойны ее. Когда в самый драматический момент Падук сводит Круга и его друзей в их старом классе и друзья умоляют его спасти их от расстрела, Круг пытается объяснить им свое открытие- МОЕ присутствие и исчезновение всех проблем. И когда Круга в конце концов ведут через виноградник на гору, чтобы расстрелять, я, автор, вмешиваюсь, но особым путем, который нельзя объяснить, не представив Вам полной рукописи книги, которая будет готова через несколько месяцев.
Искренне Ваш.
***************************************
ДЖОРДЖУ НОЙЕСУ[27] Джордж Нойес- декан факультета славистики в Университете штата Калифорния, город Беркли
24 октября 1945
***************************************
< ...> Что касается Гоголя, то я не думаю, что Ваша точка зрения так уж сильно расходится с моей. Я никогда не собирался отрицать моральное воздействие искусства, которое безусловно свойственно каждому его истинному произведению. Что я действительно отрицаю и с чем готов бороться до последней капли моих чернил, так это умышленное морализирование, которое, с моей точки зрения, убивает всякое воспоминание об искусстве в любой работе, как бы искусно она ни была написана. В ‘Шинели’ есть глубокая мораль, которую я попытался передать в своей книге, но эта мораль не имеет ничего общего с дешевой политической пропагандой, которую попытались выжать из нее некоторые слишком усердные почитатели в России XIX века. По моему мнению, это насилие над рассказом и над самим понятием искусства.
Хотя Вы и правы, когда говорите, что Гоголь не протестовал против рабства, моральные стандарты книги таким же образом восстают против него. И на читателя больше воздействует телесное рабство крестьян и непосредственно вытекающее из него духовное рабство их владельцев, чем мелкое плутовство Чичикова.
По моему мнению, тот факт, что ‘Крейцерова соната’ и ‘Власть тьмы’ были написаны с умышленной морализаторской целью, в большой степени отдаляет их от этой цели, убивая естественную мораль раскрепощенного искусства…
Искренне Ваш,
В. Набоков.
***************************************
МИЛДРЕД ХОРТОН[28] Милдред Xортон (в девичестве Мак-Аффи) — ректор женского колледжа в Уэлсли. В связи с союзническими отношениями между СССР и США она требовала от Набокова прекратить ‘антисоветские выступления’ на его лекциях и изменить тематику лекций. Конфликт между ней и Набоковым в конце концов привел к тому, что преподавательский контракт Набокова не был продлен и ему пришлось покинуть Уэлсли
6 февраля 1946
***************************************
Я хотел бы подчеркнуть, что при преподавании современной русской литературы вполне возможно обойтись без политики. Я попробовал сделать это, когда преподавал язык (хотя у меня не было недостатка в предлогах для высказывания своих взглядов на советский режим), и я не вижу причины, почему ту же самую линию нельзя проводить при преподавании литературы <…>
В настоящий момент и американская, и русская литературы находятся в очень плохом
Добавить комментарий